А стрелы продолжали падать.
Две вошли в грудь. Одна в живот. Тело корчилось, выталкивая прочь сталь и дерево, сращивая порванное, разрубленное, проткнутое. Не было слов для той боли, что он чувствовал в такие мгновения. Еще одна ударила в шлем и сорвала его, едва не раздробив горло бармицей. Одной рукой — другой выдирал стрелу из ребер — расстегнул бармицу, бросил прочь шлем. Почти тут же следующая стрела снесла почти начисто правую скулу и половину уха. Еще одна — прошила икру вместе с сапогом и поножей, пригвоздив ногу к земли. Глаза заливало тьмой.
Он еще выдирал из себя стрелы, когда трое подскакавших всадников пригвоздили его к земле тремя длинными копьями — через правое подреберье, левое бедро и плечо. Человека в нем сейчас почти не было, человек тонул в волнах боли — под копьями, как змея под рогатиной змеелова, извивалась, билась, рычала и выла навья тварь с горящими глазами, способная внушить страх отнюдь не одной маленькой Раньке.
Из тьмы выдвинулась диковинная харя. Не враз понял, что был то только человек — верхом на коне в доспехе из простеганных полос толстой кожи, сам покрытый железной чешуей и спрятавший лицо за оскаленной кованой личиной.
— Мангус! — сказала железная харя, добавила что-то и глухо, но жизнерадостно рассмеялась…
— Мангус! Отлично, отлично! — воскликнул темник Бурундай и радостно засмеялся. — Кузнеца мне! Немедля! Самые крепкие цепи! И найдите еще кого-нибудь из урусутов живьем. Это будет подарок, отличный подарок для Джихангира и…
Он улыбнулся особенно тепло.
— …Для моего Непобедимого наставника!
Гнались безбожные татары Селигерским путем до Игнач креста, и посекоша людей, как траву, и не дошли до Новгорода всего ста верст. Новгород же сохранил Бог, и святой преподобный Кирилл, и молитвы святых преподобных архиепископов, и благоверных князей, и монахов иерейского собора.
Чурыня очнулся от солнца. Он сжал веки, но солнце проникало сквозь них, сквозь тонкую красную пленку, которой они стали. Там, за пленкой, колыхались тени — и таяли в море кипящей белизны. Он никогда не думал, что белизна может быть такой беспощадной, такой болезненной, словно раскаленное добела железо в руках палача — железо величиной с небо. Белизна обжигала не только глаза — всё тело полыхало, он чувствовал, как вспухает пузырями и лопается его кожа…
— В этой стране каждый день чувствуешь себя пьяным, — проворчал Туратемир, оглядываясь на страшного пленника. — Мне мерещится, что птицы подглядывают за нами, а деревья перешептываются за спиной. Я боюсь, что они вытащат корни из земли и набросятся на нас. Ни с какой, самой обильной выпивки, меня еще не посещали такие страхи!
Мерген, проследив взгляд попутчика, покачал головой:
— Надо бы накрыть мангуса получше, а то солнце спалит его начисто.
— С чего это?! Велено, чтобы все смотрели, какого мангуса изловил темник Бурундай, а если его прикрыть, то как узнают, что это — мангус?
— А если не прикрыть, то как узнают, что это не просто какой-то обгорелый урусут, подобранный на пожарище? — возразил Мерген.
— Ну это-то просто, клянусь рогами Эрлига! Где ты видел, чтобы человек так обгорел — и был жив?
Мерген оглянулся на пленника и передернул плечами — «Сээр!!». Борода, усы, волосы свисали вместе с лоскутьями отставшей кожи. Мутные струи сукровицы стекали на грудь, пропитывали рубаху, нос ввалился, задрав растянувшиеся ноздри едва ли не прямо вперед, из углов плотно закрытых глаз стекали две почти черные струйки…
Хорс Дажьбог обрушивал на него всю свою огненную мощь. Всю ненависть к Нави и ее обитателям.
Гори, навий выползень. Гори. Стань пеплом, нежить.
Ты не понимаешь, Тресветлый! Мне нужно было стать таким, понимаешь, нужно! Это — единственное оружие против них…
Великий Хорс не слышал. Бог, знавший только один, ясный и неизменный путь — от восхода к закату, Он не понимал и не принимал ночных путей, кривых троп, засад, оборотничества, черной ворожбы. Нежить должна быть сожжена. Это — неизменно, как череда рассвета, полудня и заката.
Что ж, нежить должна быть сожжена, Тресветлый… только одно, всего лишь одно — я не просто нежить, не только навий. Я не выполз из мрака, ведомый одним лишь голодом. У меня здесь есть дело. И я никому, даже Тебе, сын Сварога, не позволю помешать этому делу. Потому что оно важнее меня.
Я даже навь во мне не позволю Тебе убить, Тресветлый. Извини, но она — действительно мое единственное оружие. А я не могу выпустить оружие из рук сейчас, когда они на нашей земле и битва еще не кончена. Не могу позволить себе умереть. Извини, Тресветлый. Делай свое дело — жги. А я — я сделаю свое. Буду гореть, но сделаю… И даже Ты не встанешь у меня на пути…
Раскаленная белизна растопила всё. Всё, кроме него. Было очень больно, очень хотелось раствориться в этой белизне, позволить ей расплавить и себя, отдохнуть… но было нельзя. У него было дело. Он не помнил, какое, но это было неважно, он обязательно вспомнит, потом. Главное — оно было. А значит, должен быть и он… хотя очень хочется не быть…
Песню пропой мне, волк-одинец,
Зеленоглазый мой брат…
— Смотри! Он говорит что-то! Может, просит пить? — взволновался Мерген.
— Да будь я проклят, если подойду к нему с водой или иным питьем! — Туратемир коснулся щепотью лба, жирного подбородка и не менее жирной груди, укрытой кожаным куяком.