Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, — торопившийся чужак решил не возиться с застежкой серебряного обручья. Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся ее. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарем, я надел тебе это кольцо?..
Сам он пытался вспомнить — и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь поземка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам — и безмятежно-благостным ликам на стенах.
— Брате Еупатий…
Он не сразу понял, что окликают его. Оглянулся.
Черниговский воевода Феодор стоял рядом, глядел с суровой жалостью… У него еще были силы жалеть.
— Брате Еупатий, — повторил он, склоняя к воеводе иконописно красивую темноволосую голову. — Не дозволяй скорби и отчаянию овладеть собою. Тем утешься, что одноземельцы твои мученический венец приняли и ныне одесную Христа в царствии Его воссели.
Воевода почти удивился своему спокойствию. Нет ничего больнее утешений того, кто ничего не терял. До чего ж он дошел, если правильные, красивые, ровные и гладкие, словно жемчуг, слова Феодора скатывались по его душе бесследно, не вызывая ни досады, ни гнева.
Он встал, развернулся, двинулся к разбитым дверям, миновав черниговца, словно место пустое. Перед собором, в белокаменной арке с луковкой наверху, висел колокол. Его чужаки почему-то не тронули.
Воевода подошел к нему, взялся за веревку, с хрустом отодрав от земли нижний конец.
— Ба-а-ам! Ба-а-амм! Ба-аммм!!!
Голос колокола несся над мёртвым городом. Не голос бирюча, зовущего на вече, или князя, собирающего в поход. Стонущий крик матери на пепелище…
«Отзовитесь! Кто-нибудь! Кто-нибудь! Кто еще жив?! Хоть кто-нибудь!!!» — надрывался колокол.
Его голос улетал в бескрайние просторы заснеженных лесов под темнеющим небом, над пожарищами и побоищами… И не порождал даже эха. Мёртвая тишь висела над мёртвым городом, над спаленными дворами и замощенными телами площадьми и улицами.
...Глагола ей юноша:
«Вижу тя, девице, мудру сущу.
Повежь ми имя свое».
Она же рече…
— Чего гремишь, спрашиваю? — расслышал вдруг воевода женский голос. Веревка выскользнула из враз ослабших рук, последний раз крикнул и смолк, словно осекшись, колокол.
Сперва он подумал, что перед ним старуха. Седые волосы в беспорядке падали с непокрытой головы на плечи. Морщины пролегли у краев рта, у глаз. И глаза — такие пустые, безнадежно усталые глаза могут быть лишь у древних-древних старух.
Потом он узнал ее. Кто-то внутри воеводы испуганно ахнул. Когда он уходил за помощью, она стояла на крыльце государева терема в толпе женщин, прижимая к себе детей. Ей тогда не минуло тридцати. Когда же это было? Месяц назад.
Целую жизнь назад.
Жена одного из родичей и подручников государя, кажется, Муромского державца… Вдруг всплыло имя.
— Княгиня Февро… — начал он, склоняя голову.
— Замолчи! — Пустые глаза не вспыхнули, но холод и тьма хлестнули из них. — Замолчи, воевода, не поминай мне этого имени… дорогонько мне встало имечко, дорогонько — не поднять цену ту лесной глупой бабище…
Княгиня качнула седыми, как поземка, волосами, и, как поземка, пронизывал взгляд досуха высохших глаз.
Тут только воевода понял, заметил, что почерневшее от холода тело княгини едва прикрывают лохмотья — задубевшие, вымазанные в золе и саже, вымокшие в крови остатки длинной льняной рубахи. Он хватанул застежку плаща рукой в латной перчатке, нетерпеливо стряхнул ее в снег — словно на бой кого вызывал обычаем заходных бойцов.
Только кого тут было звать? Своих гридней? Черниговцев? Мертвецов? Или эту женщину с заиндевевшими глазами?
Воевода совладал наконец с застежкой, накинул подбитый мехом плащ на узкие плечи, застегнул. Из пустых глаз в упор, в лицо пахнуло стужей. Синие губы шевельнулись:
— Не пекись обо мне, воевода. Не помру я — не про меня это счастье. О своих подумай — застынут ведь.
Повернулась, прошла несколько шагов, кроша босыми пятками розовый наст. Обернулась.
— Пойдём, что ли…
…Страха не было. Было… пожалуй, было облегчение приговоренного, щурящегося отвыкшими в порубе от света глазами на два столба с перекладиной и неторопливо мылящего веревку ката. Больше нечего бояться. Всё ясно, всё видно, скоро всё кончится…
Может, так. А может, душа просто глохла и немела, не в силах поверить, что неторопливо, по-хозяйски заливающее окрестности города мутное, вонючее половодье вражьего войска — явь. Не ночная мара, не наваждение. Злая, страшная явь.
Хруст снега под мохнатыми копытцами низеньких лошаденок и огромными колесами, ржание, скрип тележных осей, рев быков и верблюдов, свист бичей над простоволосым сермяжным стадом, волокущим деревянные чудовища к стенам города, стоязыкий гомон — всё слилось в один невнятно обрекающий, давящий к земле, к дощатым настилам заборол рокот.
На дальнем холме вспух белый шатер, над ним хлестнуло девятью хвостами воздух чёрно-белое знамя. Замерла между ним и стеною деревянная нежить, несыто таращась на город щелями прицелов-бойниц. А орда всё текла, текла, текла, вскипая бурунами на балках-яругах, переплескиваясь по льду через Оку на другой берег, к озерам, затопляя брошенные жителями пригородные селенья — Ольгово, Клементово, Чевкино, Шатрище…